Пламя колыхалось под легким ветерком, но язычки его упрямо тянулись кверху, ажурно лучась в свете дня. Их было много на клумбе. Самыми яркими и живыми казались те, что пробились повыше.
— Это не огонь, это цветы, — разочарованно сказал Коля. — Огнем могут гореть только дрова.
Садовник улыбнулся:
— А ты присмотрись получше.
Коля смотрел долго, редко мигая, сопя и хмурясь. И вдруг его глаза посветлели, он будто увидел что-то новое для себя. Губы у него раскрылись, щеки чуть вспухли. Он перевел взгляд на дядю Петю, потом опять на клумбу, горевшую дробнолистой сальвией.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал дядя Петя. — А ты не верил.
Потом садовник говорил уже не то с Колей, не то с самим собой:
— Это мы сами виноваты: видим только то, что видно. А ты возьми его, такой вот цветок, в руки. Вроде и холодноват на ощупь, а на самом деле греет… Да ты иди сюда, поближе, — сказал он Коле.
Тот ловко протиснулся в узкую щель и подошел к клумбе.
— Правда ведь греет? — спросил садовник и, взяв Колю на руки, посмотрел в его затененные ресницами глаза. В них отразилась почти вся клумба. Только там, в зрачках, цветы были микроскопически мелкими.
Коля не знал, греют или не греют эти кумачово-дымные, похожие на огонь цветы. И он опять промолчал. Но не переставал смотреть на клумбу.
Садовнику же виделась в эту минуту не клумба, а минное поле.
Они вчетвером тогда, в мае сорок второго года, ставили противопехотные мины перед своим передним краем. Было самое время сеять цветы, и он, потомственный садовник, ставший по воле войны минером отдельного саперного батальона, никак не мог не думать об этом. И говорил потом, когда все четверо вернулись в блиндаж:
— Вот и посеяны цветы. Большим огнем взойдут…
И взошли. Он видел, как рассветным утром фашисты пошли в атаку. Закопанный в землю огонь прорастал мгновенно, черно-красные бутоны его поднимались то там, то здесь… Поле цвело.
Вражеская атака захлебнулась.
И так было не раз.
А теперь вот он, бывший минер, вырастил огонь на клумбе. Но этого мало. Надо еще научить всех видеть и чувствовать красоту этого огня, ощущать его тепло. И может, начинать надо с самых маленьких.
— Ты приходи-ка сюда со своими друзьями, — сказал Коле садовник. — Пусть и они посмотрят на проросший огонь.
Назавтра Коля привел к щели в заборе маленькую Олю, свою сестренку. Она тоже долго смотрела одним глазом на цветы, будто грела свой маленький, с цветную фасолину, носик и успевшую уже посмуглеть на солнце щеку.
Увидев их, садовник ушел куда-то и тут же вернулся с топором. Сильным ударом он выбил в заборе доску. Щель стала больше. Подумав немного, он снова поднял топор. Доски отрывались легко, хотя гвозди, корявые от ржавчины, оставались в поперечной балке. На их шляпках бахромкой топорщилась гнилая зелень с крошками полуистлевшей древесины.
Потом упали на землю и поперечные балки, утыканные гнутыми рыжими гвоздями.
Клумба неожиданно стала как бы шире и выше, а сальвии еще ярче зашлись огнем. Он, казалось, и в самом деле вырывался из-под земли.
Этюд Шопена
Если в твою судьбу ни разу не вошла и не оставила там следа чья-то чужая судьба — ты ничем не заполнишь пустоты жизни.
Народная мудрость
— Федя, тебе письмо.
— Спасибо, Маек, — Берестинский поцеловал жену и стал снимать шинель. — От кого?
— Отгадай.
— О, значит, что-то интересное. Посмотрим.
Он прошел к письменному столу и увидел прислоненный к карандашнице конверт. В левой его части красивая человеческая фигура крылато тянулась в небо. «В космос!» — гласила подпись под репродукцией.
Пробежав глазами обратный адрес, Берестинский поспешно вскрыл конверт. В руках зашелестели два мелко исписанных листка. Фиолетовая россыпь строчек начиналась старательно и крупно выведенным обращением:
«Здравствуйте, товарищ майор!»
Берестинский улыбнулся: автор письма немного приотстал от жизни, у него, у Берестинского, уже погоны подполковника. Да, уже целую неделю он ходит в новом звании. Берестинский невольно скосил к плечу глаза (что поделаешь, приятно все-таки смотреть на «звездное прибавление»), но увидел не погон, а улыбающиеся глаза жены. Он и не слышал, как она подошла.
Майя Сергеевна улыбнулась ему, спросила:
— Можно?
Она любила вот так подойти сзади и через плечо смотреть на все, что он делает. Может, это профессиональная привычка: в школе, проходя между партами, она вот так же, через плечи учеников, следит за тем, что делается у них в тетрадях. Только там, в классе, плечи еще совсем детские — хрупкие, узкие и острые. Не то что у Феди: самого длинного погона едва хватило. И еще: там она не спрашивает разрешения, можно глянуть через плечо или нельзя. А вот с мужем у них повелось с первого дня: не забывать об уважении и такте — во всем. Поэтому и письмо стояло нераспечатанным, она лишь по обратному адресу знала, от кого оно…
— Можно? — ее глаза мягко улыбались, а губы были по-детски приоткрыты.
И она еще спрашивает! Ну конечно же можно. Письмо-то хоть и нежданное, да дорогое. И то, что адресовано оно ему, бывшему командиру саперной роты, — лишь формальность. На самом деле каждое слово в нем касается их обоих.
«Здравствуйте, товарищ майор!
Не знаю, помните вы меня или нет и правильно ли я делаю, что беспокою вас, но я не могу не написать. До сих пор все болезненно торчит в памяти… Все, все, начиная с того злосчастного случая в клубе. Может, вы уже забыли о нем, но я — нет. Сколько времени прошло, а мне и теперь до боли стыдно. Не знаю куда себя девать. Но я решил: в этом письме все заново вспомню. И клуб, и Пикассо, и цитату из книги по истории войн… Больно, а вспомню. Стыдно, а вспомню.
Тогда, после встречи в клубе…»
Берестинский мог не читать дальше. Он хорошо помнил, как однажды днем зашел на звуки музыки в клуб и увидел там сидевшего за роялем солдата. Пройдя в первый ряд и кивнув солдату, чтобы тот не прекращал игры, он сел, стал слушать. Но почему-то первой заняла его воображение не музыка, а большой, казавшийся неуклюжим и громоздким солдатский сапог, закрывший собой маленькую педаль рояля. Он лежал на ней грубо и тяжело, раздавив своей тяжестью ее веселый металлический блеск.
Впрочем, это было лишь самым начальным впечатлением. А потом как-то незаметно и непроизвольно тяжелый кирзовый сапог слился с педалью воедино. И это единое целое стало вдруг частью чего-то необъятно большого. Даже, если хотите, безграничного. Мерные, то менее быстрые, то более торопливые движения сапога и закрытой его громоздкой неуклюжестью педали слились с сыпучей метелью звуков. А взметались звуки из-под длинных пальцев тоже длинного и сухощавого солдата. Он сидел за роялем, узкоплечий и сутулый, нисколько не гармонируя с зеркально-черной полировкой и отточенно-ясными формами инструмента. Гимнастерка на спине топорщилась, плечи угловато вздрагивали, а голова, напротив, порывисто наклонялась и, вскидываясь назад, будто вырывала из клавишей звуки. Аккорд за аккордом. Один непохожий на другой, но и нерасторжимо слитый с ним.
Кованый, громоздкий сапог на педали рояля… Почему он так запомнился? Берестинский знал, почему. Просто ему пришел тогда на память случай, произошедший в одном немецком городке, где сразу после войны он был комендантом.
Вместе с одним из своих солдат он обходил дома, подыскивая помещение для детсада. И вот они в одной респектабельной квартире. Солдат — его ввали Семен Чесов, а на фронт он ушел из Минской консерватории, — заметив в гостиной рояль, поднял крышку и восторженно воскликнул:
— О! Беккеровский! Разрешите? — он посмотрел на хозяина и перевел взгляд на рояль.
Хозяин, перепуганный и растерявшийся, машинально кивнул. Но седая, со злыми сборками щек у рта фрау не выдержала. Посмотрев на сапоги Чесова, она воскликнула:
— Mein Gott! Er wird auch der Pedal brechen![8]
Но Чесов педаль не сломал. Он играл несколько минут. Играл вот так же, головой вырывая звуки и пальцами разметая их, как метелицу. Он стал вдруг совсем другим: сосредоточенным и в то же время отрешенным от всего. Лицо его будто сжалось, взгляд наполнился метущимся в глубине блеском, словно в нем происходило такое же вот извержение. Только не звуков, а летучих живых искр, проникавших в каждого, кто находился рядом.
Берестинский не знал, что исполнял Чесов, но искры проникли и в него, и в сухого, как мумия, хозяина. Они заставили выйти из боковой двери молодую, пикантно одетую девушку с челкой до самых бровей и, кажется, заметно разгладили злые сборки у рта седой фрау.
Когда они с солдатом уходили, хозяин, хозяйка и девушка (видимо, это была их дочь) стояли как в почетном карауле, не проронив ни слова.